Сибирские огни, 1989, № 7
умерла. Горе маленького старика заслони ло прекрасный мир». А в 1961 году весь мир заслонит тридца тидвухлетнему Василию Макаровичу смерть зятя — Зиновьева Саши, мужа Натальи М а каровны. Лишь однажды в прозе, в рас сказе «Хахаль», он упомянет об этом собы тии. Скороговоркой, словно опасаясь разбе редить себе душу. И добавит: «Хороший му жик был, зять-то. Ж алко. Тридцать три года всего было. Двое детей осталось...» Этих детей — близнецов Надю и Сережу — всю жизнь потом Василий Макарович любил, как собственных. А сестре в те тяж кие дни написал письмо: «...Милый ты мой человек, Таля, как глу боко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смер ти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не сов сем поняли ее и с т и н н н о г о смысла — горько. ...Где спасение, где облегчение, где заб вение? Знаешь, в древней Спарте был такой за кон: на скорбь по умершим отводили что- то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать. Живые должны жить. Ведь это правда; мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой за к о н— ж и в и ! ...Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях. Мне — в славе. Я ее, славу, упорно доби ваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше. ...Сколько я передумал за все это время. А сейчас < с е л > писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться... скорбное просится с языка, ну, а у нас скорбное не в почете...» Вот так в самом начале творческого пу ти Шукшин отказал себе в праве балагу рить в литературе. Всю жизнь потом «скорб ное просилось» с его языка, став синони мом правды, искренности. Потому и смерть была такой же частой гостьей в его кни гах, какой случается она в жизни. В последних своих рассказах он уже не прячется в обличье своего героя — он вы ходит на встречу с ней один на один. Иногда ему кажется, что в час, когда го род тяжело спит, где-нибудь в больничной курилке «можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закри чала от боли и радости эта огромная махи н а — Жизнь. Но только — кажется. На са мом деле сидишь, тупо смотришь в паркет ный пол и думаешь — черт знает о чем. О том, что вот — ладили этот паркет рабо чие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит... Спокойно, верно, обдуманно; — А денечки идут. Пронзительная, грустная правда. Зави дую ему. Я только могу запоздало вздох нуть и поддакнуть: — Д а. Не идут, а бегут, мать их!.. Но не я первый додумался, что они так вот — неповторимо, безоглядно, спокойно — идут. Ведь надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами — верно и вовремя сказанными — поймать за руку Время. Вот же черт!» Шукшину все думалось, что вот ему-то это Время поймать за руку как раз и не удается. Это потом уж — вслед ему — скажется: Шолоховым — «Не пропустил он момент, когда народу захотелось сокровенного»; Астафьевым — «Значение художника Шукшина нами еще до конца не осознано»: Распутиным — «Шукшин исчерпывающе отразил состояние современного ему мира. Чтобы уйти за шукшинский предел, нам надо стать немного другими, на поколение старше, мудрее и сильнее». А пока жил человек, жил В асмий Мака рович Шукшин, он — как всякий из нас пытался «почувствовать хоть на миг, х^эть кратко, хоть как тот следок тусклый,— чуть-чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бес плодно пытаться понять; «А зачем все.» Вон уж научились видеть, как сердце оста навливается... А зачем все, зачем! И ни куда с этим не докричишься, никто не услы шит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похо же, умирать-то — не страшно». 45 было отмерено Шукшину. Страшно ли умирать? Страшно — силою слов, бессильных в этом, возрождать его ушедший облик, из бес плотной памяти лепить плоть. Нам, живым и телесным, мало вольной души. Так прек расен он был в э т о м свете! Вот же сви- детельства! Глаза? «Возглавляющие облик». То гля нут зорко и угрюмо, т о — «прорубно». Взгляд — «задевающий, как оклик, как при косновение». Походка — раскачивающаяся. « К а к о е у д и в и те л ь н о е со ч ета н и е ски ф ско й д и к о й си л ы с н е з а щ и щ е н н о с ть ю р еб е н ка» . «Голова бунтаря — и тонкая щиколотка усталой ноги, которая болталась в неук люжем ботинке». Все это глупости? Но — «даже самый не обыкновенный человек интересен имен но тем, что он — обыкновенен», — уверял Шукшин. •Рак вот. С малолетства любил он лежать на спине: ничто, «роме галок и ветвей, неба не закрывает. Над своими рассказами и пьесами, когда слышал их, смеялся и плакал, как над чу жими. Про «творческую лабораторию» сказал единственное: «В новом костюме или даж е в глаженых брюках ничего путного написать не смогу. А если еще и в галстуке, то и строки не выжму... Хорошо, когда просторно, тепло и не боязно мять. (Старые штаны, валенки, чистая рубаха). И полно сигарет». Когда пришлось — ходил по Парижу с прогоревшим воротником. Ничего, никто плаща с него не снял! «С расспросами я стеснялся лезть, это у меня всю жизнь так».
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2