Сибирские огни, 1989, № 3

всем. Выплакивалась за всю свою тяжкую жизнь здесь, состоящую из сплошных работ, и что нашелся муж, о котором год не было никаких известий, а он в это время лежал в Перми в госпитале, перенес две опе­ рации, не мог да и не хотел, не зная своей участи, писать домой. Когда же нога поджила, написал. И вот он вернулся, хотя и искалеченный, а многие бабы, с кем она тянула непосильную работу, не дождались и уже никогда не дождутся мужиков. Плакала мать об умершей от голода дочери, похороненной зимой. Отец не знал о смерти ее, надо будет пря­ мо сейчас и рассказать ему, вот отойдут от телег, она и расскажет. Дорогой мать станет рассказывать и снова расплачется, что не смогла уберечь девочку, не увидит она отца, а отец ее. В солдатском вещевом мешке отца брякала глухо всего одна медаль «За отвагу». Ни других медалей, ни орденов у него не было. Я помнил, как отец собирался на войну, но смутно. А потом все забыл. Просто забыл, маленьким был очень. Отца долго не было. Ко дню возвращения его в деревню мне исполнилось семь лет, а с первого сентября я должен был пойти в школу. Отцу было тридцать пять лет, матери тридцать. Умершей сестре сравнялось бы осенью ровно шесть, она была моложе меня на год, звали сестру Юлей. Мать выплакалась, вытерла глаза, потуже завязала платок. Народу подле телег было много, никто не расходился. Приехало всего двое — отец и еще один мужик, на протезе, с закрывшимся навсегда левым глазом. Они с отцом случайно встретились на вокзале в Новосибирске. Домой на Шегарку добирались на попутных, от деревни до деревни, не­ сколько дней. Вчера ночевали они во Вдовине. — Ну что,— сказал отец,— идемте домой.— Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы, с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная ло­ шадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья. Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказы­ вая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от гос­ питального пайку хлеба, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. До­ мой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари». И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало зимой, уже не вернется. Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к порогу, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине^дорожно- го мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, мать все плачет. Затем долгий перерыв в памяти. Порыв, точнее. Сколько времени прошло, что хорошего и плохого случилось за это время, не знаю. Вспоминаю себя снова в зимнюю сумеречную пору. На дворе мороз, избе холодно, полумрак, заиндевелые окна. Я сижу на теплой чуть печи, 26

RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2