Сибирские огни, 1989, № 3

менем, не в силах справиться с многомер­ ностью мира, призвал на помощь еще шесть строк — два терцета, первый из которых примирял спорящие стороны, второй, оттал­ киваясь от них, шел дальше, к сути, истине. Если вы согласитесь со мной в том, что первые катрены сонета — крона, то дальше продолжите и без меня: первый терцет — ствол, второй — корень. Всякий, пишущий о Геннадии Головатом, непременно указывает на необычность его судьбы, сложности его быта и бытия. Де­ лается это не для оправдания слабостей по­ эта, а для того, чтобы как можно проще объяснить природу его стиха, ибо, по Ба­ тюшкову, «что образ жизни действует силь­ но и постоянно на талант, в том нет сомне­ ния». Человек Геннадий Алексеевич Головатый давно и всерьез болен: без посторонней помощи 0 « не переменит своего положения в постели, точки обозрения в комнате, точ­ ку географическую. Не всякий, пишущий о нем, откаж ет себе в желании «взять быка за рога» и, напомнив о его физическом не­ дуге, противопоставить ему (недугу) стихи поэта, внешне упрямо оптимистичные, ор­ ганично афористичные, вынужденно ритори­ ческие. Спорить с этим не приходится: бытовую сторону своей жизни Г. Головатый до неко­ торых пор опускал, более мечтал, нежели описывал, чаще мыслил, нежели хандрил. Зная его долгие годы, общаясь с ним, накоротке или прибегая к помощи почты, не однажды перечитав его книги (сегод­ ня речь идет уже о шестой), я могу сказать, что большую часть своей жизни он употре­ бил не на то, чтобы увеличить количество своих сочинений, а на то, чтобы, вопреки природе, предельно приблизиться к нашему образу жизни. Ему хотелось свободы геог­ рафической, быта семейного, он менял го­ рода (Чита, Иркутск, побережье Крыма, Орел, М осква), он стал отцом, пережил смерть дочери, учит первым словам малы- ша-сына; в тех гостиничных номерах, что он снимал — в Хабаровске или Владивостоке, в Новосибирске или Ленинграде, — перебы­ вали малые и большие поэты, известные и безызвестные живописцы, к нему стучались юные композиторы и многоопытные музы, канты, с ним вели пространные беседы док­ тора философских наук и доморощенные Сократы, он не досыпал, увлеченный теоло­ гическими спорами с христианами и будди­ стами, ламаистами и семидесятниками...— я хватаю себя за руку, ибо понимаю, что из этого, далеко не полного перечисления, уже ясно, что Г. Головатый — никакой не затворник и, ни в коем случае, не одиночка, вынужденный довольствоваться созерцани­ ем близживущих предметов или же само­ созерцанием. Но коли согласиться с Батюшковым, чье соображение о серьезном влиянии образа жизни на талант уже цитировалось, коли не упустить из виду бытовую сторону жиз­ ни поэта Головатого, то здесь мы скажем, что мысль, постоянно преследующая его,— о двуединстве мира,— для него наиболее органичная, наиболее больная: он вынуж- ' ден жить в двух мирах. — в своем, малопод. вижном, и в нашем, подвижном до суетнос­ ти. Отсюда и «два мира — в мире», и вось- ' мистишия, и созерцательность, и даже не­ уклюжесть отдельных строк, строф, сти­ хотворений. Но отсюда же и иное: вера в доброе человеческое начало, резкое неприятие «чер­ ных дыр антилюдей», отсюда же и беско­ нечное желание понять всех и каждого, в первую очередь, тех, кто рядом. «Соплемен­ ники мои»,— обращается он к нам,— «со- пламенники», «сопланетники», «сопланидни- ки», «совселенники», «сонекропольники». Г. Головатый рассказывает нам о своем понимании мироустройства («Два мира— в мире; Прошлое и Будущее»), не скрыва­ ет своего отношения к любимой: «Полови­ на Вселенной — ты, половина Вселенной — я». Мы слышим поэта и в горькие минуты рефлексии («И словно смерть свою Кощей — несу рассудок свой холодный»), и в ми­ нуты отчаяния. («Если б кто-нибудь мог — и дал мне — хотя б деревянные— ноги!»), и в минуты счастья; Ты руку взяла мою, рядом с коляской — моею! — шагая. За что мне такая отрада? За что мне преграда такая? Опять — два мира, два чувства, радость и беда, настойчивый повтор, больная мысль, отыскивающая себе прибежище в новых словах, новых столкновениях... Мне трудно говорить о стихах, написан­ ных поэтом у постели умирающей дочери. Это дневник боли, не умеющей и не обязан­ ной говорить связно, утешающей себя сло­ вами вечными, проверенными и никому не понятными своим лечебным чудодействием. Я не хочу говорить о тех неудачах, что случились у Г. Головатого в стихах, посвя­ щенных женщине,— мне по душе та цело­ мудренность, с какой он относится к ней, та душевная смута, что не покидает его и столь любимых им «сопламенников» по сей день. В книге, о которой я сейчас пишу, есть то, из-за чего я вынужден буду возвращать­ ся к ней,— есть почти покинувшее меня чувство доверия, непреходящей доброжела­ тельности, упрямая надежда на то, что глав­ ные ошибки человечества — в прошлом; есть ранящая меня утешительность по от­ ношению к себе, вера в то. что случившиеся с поэтом — ради того, чтобы — не с другим. Я свой участок жизни застолбил, чтоб мимохожим был он виден лучше и чтобы ты, благополучный, не забыл, что есть на свете неблагополучье. Геннадий Головатый говорит о своем участке в жизни, а я думаю о его участке в поэзии — он отвоеван им вопреки всему: равнодушию врачей, смерти дочери, капри­ зам редакторов — отвоеван во имя других. Как хочется умереть. Не просто так. а во имя. За этим «умереть», вернее, перед ним я читаю: «жить». Поэтический участок Г. Го­ ловатого не велик, но и не мал, не сложен, но и не прост, главное — то, что он распа­ хан под зерна доброты взаимопонимания, неутихающей мысли. Я знаю больше, чем я знаю. Ведь отражает существо структуры мира не сознанье— структуры мозга моего. И этим самым отраженьем ход мысли предопределён.

RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2