Сибирские огни, 1988, № 8
Торг уже кипел, бурлил. Растревоженный муравейник — и тот не сравнился бы с этим кишащим скопищем людей. Казалось и думалось, что всех их попутала какая-то нечистая сила и свела сюда, собрала, за манила единственно для того, чтоб, словно для какой-то великой потехи или издевки, вскрутив каждого, подобно волчку заставить бессмыслен но вертеться и натыкаться друг на друга. Воздух был наполнен тяже лым гулом,— не гомоном, не дробным гулком тысячеголосицы, а гулом — сплошным, протяжным, похожим на затухающий гуд большого колоко ла. На торгу тотчас заметили выехавших из Кремля всадников и тотчас узнали в одном из них царя — на Москве его чуть ли не все знали в ли цо,— однако в первое мгновение, в то самое мгновение, когда сквозь сердца только-только прометнулось стремительное и обжигающее: «Царь!» — перед ним даже не расступились от неожиданности и расте рянности, и ему пришлось объехать несколько кучек оторопевших лю дей, смотревших на него восторженно-испуганными глазами. Видя такое, Малюта и Васька Грязной кинулись расчищать дорогу, но Иван оста новил их: — Не насилуйте люда! Им недосуг уступать нам дорогу: они делом заняты! А нам, праздным, не завадит и обминуть. Васька и Малюта отступились. Васька послушно, Малюта неохотно. Душа его, должно быть, не могла так просто смириться с тем, что царь станет обминать каждого встречного. Успокоился он окончательно лишь тогда, когда увидел, что люд сам по себе расступился перед Иваном. А люд не просто расступился, люд отхлынул — отхлынул с такой востор женной поспешностью и радостью, словно уступал дорогу катившемуся к нему счастью. Пестрая, живая стена извилась вдоль Иванова пути. Торжественно, благоговейно пошли с голов шапки. Гул почему-то стал нарастать, уси ливаться, хотя, казалось, что никто даже и не дышит. На лицах — гото вый сорваться крик, крик ошалелости, восторга, изумленности. И тут же тонко и дико, как предсмертное, взвилось: — Исполати, государь! Испола-а-ти! — Испола-а-ати! — дрогнув, простонала стена. Иван придержал коня. Лицо его, освещенное прямыми лучами солн ца, было сурово, напряженно, крутые излучины скул, резко высвечен ные солнцем, делали его даже грозным и злобным, но, несмотря на всю эту суровость и грозность, почему-то казалось, что он вот-вот улыбнется торжествующей самодовольной улыбкой, улыбнется и непременно огля нется на едущих за ним бояр. Не улыбнулся, не оглянулся — приложил руку к груди и поклонил ся. Толпе. — Мир и благодать вам, люди московские! — сказал он, как благо словлял, и снова показалось, что вот-вот улыбка разрушит его суровость. — Вижу любовь вашу ко мне, и душа моя полнится желанием быть до стойным той любви! Молю я бога, и вы молите, чтоб ниспослал он мне силы и крепость духа, и я положу любовь вашу в основание дел моих, и вашей любовью да подвигнусь! Спаси бог вас, люди московские! Спаси бог! — Иван поклонился еще раз.— Да не иссякнет щедрость ващих сер дец! Обычно любивщий поговорить, позаиграть с толпой и не скупившийся для нее на слова, он на этот раз был на удивление краток, словно этой краткостью, этой сурово-истовой сдержанностью, пронизанной горечью недосказанного, хотел показать взирающему на него люду свою тайную, беспричинную смуту и боль души, за которыми скрывалось еще нечто такое, чего он не мог пока им открыть. — Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем не к месту употребляе мом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и чтог'го б.рлрщее„глубин1108, темное, вековое, творящее святыни и воздвигающее над истиной,
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2