Сибирские огни, 1987, № 11

ка жениха, зубоскал и пустомеля известный, ветер гуляет у него не только в карманах, но и в голове... Обидно Илье Лукьянычу, не думал, не гадал, а за один стол угадал. Под стать Митяю и фронтовички собрались, держатся особняком, ведут себя независимо и вольно, особенно Степан Огородников, так и зыркает, так и ест глазами... «Смотри, подавишься! — усмехается Илья Лукьяныч и с той же злой насмешкой смотрит на Михея Кулагина.— Один вот уже съел... Конкурент несчастный, хвост собирался мне прижать, да сам без хвоста остался... Ишь, приволокся, выставил напоказ рожу свою кривую». Такое соседство не по вкусу Илье Лукьянычу. Д а ничего не поделаешь — женихова сторона. Вот и приходится терпеть. Илья Лукьяныч предлагал свадьбу отгулять в его доме: просторнее, а главное, поменьше бы собралось шантрапы, всякого сброда. Так нет же, не пожелали, отказались наотрез да еще с обидой: «Невесту берем в свой дом, вот к этому дому пусть и привыкает». Ладно, пусть привыкает, коли доброго совета не послушалась. Илья Лукьяныч, так и не согнав усмешки с лица, еще раз глянул на молчаливо и задумчиво сидевшего фельдшера: — Послушай-ка, Давид Иосифович, а почему бы и тебе не жениться? Человек ты самостоятельный, в самую пору... А? Бергман смутился, вспыхнул, как девица: — Ваша правда, Илья Лукьяныч, да-с... Но вопрос этот весьма деликатный. — А чего деликатничать? — вмешался Брызжахин.— Тут потихоньку да исподтишка не выйдет. Девок много — вот и выбирай. Правду я говорю, батюшка? — подмигнул отцу Алексею. Тот громко икнул, вскинул голову: — Истинно, сын мой, истинно! Как сказано: оставит человек отца и мать, и прилепится к жене своей, воссоединится и станет с нею единой плотью... — Слыхал? — гудел и похохатывал Брызжахин.— Единой плотью. Чего робеть? Всем же известно, что учительша голову тебе, братец, вскружила — шила в мешке не утаишь. Вот и воссоединяйтесь. При вашем холостяцком-то положении в самый раз... Бергман смутился еще больше. Застолье шумело и гомонило. Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявлял, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые... «Горько!» — опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели. — Сват... послухай, сват, чего тебе скажу! — Митяй никак не мог дотянуться стаканом до Ильи Лукьяныча.— Слышь, сват? Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, мол, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно. — Что же ты? — сказал Митяй высоким напряженным голосом.— Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства... А я плевал! — взвихрился вдруг.— Плевал я на твое достоинство!.. Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна — первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах... Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца — должно быть, потому, что была она слишком длинна, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и бла­ 35

RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2