Сибирские огни, 1987, № 3
себе счастье? Мне решительно неоткуда взять. Все мне уже противно, скучно и неинтересно. Все кругом вранье... Завела я там себе... извини, Горыныч, ты уж стерпи, выслушай, мне это надо хоть кому-нибудь рассказать! Один офицер тамошнего военного гарнизона, араб. Думала: хоть скуку развею. А ни черта не развеялось. Он холостой, один жил. Приду к нему — у него какие-то вечно друзья и исчезают с хитрыми такими понятливыми улыбочками. Мне с ним говорить почти не приходилось: я немецкий учила, а он английский. Объяснялись мычанием, но он и мычанием врал больше, чем любой болтун наврет. Он проявлял ко мне почтение, фальшивое такое, и все врал; я почти уверена была, что этим его дружкам разрешено оставаться где-нибудь в соседней комнате и подслушивать, а то и подсматривать. А все равно ходила. Мне уже было глубоко плевать... Уезжала, правда, так было облегчение: больше хоть не увижу ухмылок этих его дружков. Мне, конечно, плевать, но все-таки лучше уехать из того места, где незнакомые в толпе ухмыляются тебе в рожу и знают весь твой позор. Летела в самолете — даже в иллюминатор не выглянула, так мне все там опостылело. А говорят еще, преступника тянет вернуться на место преступления. Чепуха. Меня не тянет- Ведь любое место, где жил человек,— это место его преступлений... Саня терпел. Наверное, это как-нибудь объясняется научно-физически: пока человек не высказал ту гадость, какая в нем сидит, она так в нем и остается. А когда он ее втиснул в слова и эти слова потом изверг из себя — он как будто очистился. Гадость вымывает из человека словами, как ил водой. И он, жаждущий чистоты, должен вылить эти помои, и должен найтись кто-нибудь, согласный все это выслушать (и вместе со словами в его уши и в его сознание не входит ли часть той грязи, от которой освобождается говорящий? Да, несчастные люди — исповедники: они как бункеры для отбросов). Поток открылся — его уже нельзя было остановить. Его нельзя было останавливать — бесчеловечно. Остается тебе только подвиг: сидеть и слушать. Ритку влечет в темноту. Может, это вообще пристрастие человека. Он ужас любит: подкрасться к краешку, заглянуть и ахнуть — так без удержу и подползает. Если хорошо в себе разобраться, не только отвращение испытывал сейчас Саня, но и желание длить это отвращение дальше — чтоб оно получало себе новую пищу... Что ж, человек нуждается' в потрясении. А потрясает его ужасное. Добро его лишь убаюкивает. Он в театр идет — ищет трагедии и потрясения. Ему Медею подавай, чтоб он затрепетал. И добро может пробудить и взволновать — но для этого оно должно быть тоже ужасным. Муций Сцевола, например, гордо поднесший руку к огню и смотрящий, как она сгорает. А все эти святые старцы, что, говорят, отрывались от поверхности земли силой своих добродетелей, только скуку наводят. Хотя однажды Оля-сирота сказала ему на это: нас потому добро не волнует, что в нас его нет... — Человек,— говорит Рита,— исчерпывает то место, где живет. Вычерпывает — и больше ему там ничего не ловится. И тогда надо бежать. Бежать и менять, но и следующее место исчерпывается еще быстрее прежнего, а потом следующее, и вот уже весь мир кончился, всюду ухмыляются тебе в рожу. Нет спасенья. И некуда человеку деться. Но это бы еще полбеды — человек исчерпывает другого человека, вот печаль-то. И тоже: всякого следующего быстрее, чем предыдущего. И в таком вот мире приходится жить. «У каждого свой мир»,— твердо знал Саня. — А знаещь, на какое будущее я рассчитывала? — подняла Рита лицо от холодильника и горько рассмеялась, глумясь над своими надеждами: — Жить в Москве, служба администратора или устроителя в каком-нибудь доме искусств; обязанности сводятся к тому, 55
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2