Сибирские огни, 1984, № 12
Холоднова усмехнулась: что сын? Она не понимала, о чем ее спра шивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сде.лает коляску с ручным ве лосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: зачем? А за чем, спросит она, это вот все? Терпеть? — Вы хорошая. Это Холоднова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь. — Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее скажу! И улыбается, улыбается. Морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая... ах, ты моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холоднова берет ее руку, и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла свое горе, радуется за Катерину Ивановну свою. О, господи! ■ Было темно, шла домой и тоже улыбалась и, кажется, тоже плакала. Но чисто плакала, без себя, без собственной к себе самой жалости. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодновой, мы еще поживем и поучимся. Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна ле жать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу. Приоткрыла дверь, вынула из замка (плыч-чк-чк) ключ и впервые за Волчьи эти годы загадала: ну а вдруг? Если Женя там, за дверями сейчас? Дала ему второй ключ и забыла, а он вот не выдержал, не сдюжил в разлуке и дня... Может такое быть? Может, может. Только нет там никакого Жени. Уехал Женя. Снимай плащ, волчица, вздевай свои старые тапки и пожалуйста, пожалуйста проходите-ка в комнату. Здрассте! И вправду: на тахте фотокарточки, а верхняя его — Женечки. Взяла в руки и пошла ходить туда-сюда с угла на угол, вгляды ваясь, любуясь, ходила, как сумасшедшая, как родившая только' что мать. Мальчинька ты мо-ой, курточка ты моя вельветовая, замочечки вы мои на кармашках! А кто курточку шил? Кто-о? Ма-а-ама шила. Мамочка, мамочка, которая нас не любит, и пусть, пускай себе не лю бит, мы на нее не в обиде, понимаем-с. Сыночек ведь, сыночек, а сы ночек-то фыр-р на море простым матросом,— а из-за кого? Понимаем, и не в обиде. А волосы-то у сыночка нашего вон какие, врастрепочку, не догадаешься, какого даже цвета, сивые, сивые, что ли? Впрочем, он, Женечка, и весь незрметный. Пока не всмотришься. А всмотришься (давай-ка, давай!) — еще захочется, и чем дальше, тем больше. Лю бимая ее фотография, девятый класс. Наводка на резкость подгуляла (ее наводочка, вечный ее ассистентский грех), зато смысл, смысл каков! Вышел из школы, под мышкой папочка, круглая от книжек — замок до середины не свести, молнию-то, и вперед в полный шаг до самого горизонта по белой, так сказать, скатерти. Аж ботинок передний разо гнавшимся желтым пятном. Старенький его. Женин, «Зоркий», старый товарищ на коричневом изжулькадном ремешке. Сколько же они тогда нафотографировали им, сколько нащелкали! И лес-то, и траву у д е
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2