Сибирские огни, 1980, № 9

31 А пеной много ли надышишь? Вот, зараза, как закрутило! Тайфун и только. Павлыч-то наш, поди, мечется сейчас, места себе не находит напророчил бурю старина, а теперь мается. Сайфун, говорит, какой-то азиатский к нам жалует, робята. Вот тебе и сайфун! Аж память у моряка отшибло.— Старик пытался смеяться весело и беззаботно.— Ну и пироги, брат! — Давайте к столу,— просила нас Галя.— Похлебка остывает. — Д а , да! Похлебка хороша, когда горячая! — приобретал прежнюю живость Федотыч и был несказанно рад, что ко времени вспомнил о своей заветной фляжке. Как это обычно бывает, после тревожной суеты за гостеприимным щедрым столом душа размягчается, добреет ко всему живому, люди становятся откровенными, близкими, родными и до такой степени обнажается их нутро, их тайны, что кажется потом, ты знал этого человека всю свою жизнь, а вот встретился впервые. Знал и понимал его, как са мого себя, скучал о нем, даже мечтал, и вот, наконец, встретился и рад тому, и даже, выпив с ним, готов ему выложить все свое самое сокровенное, дорогое, доброе, самое счастливое и светлое, чем жила твоя душа до этого страшного случая, который и сблизил тебя с этим человеком,— именно такое откровениё я сейчас испытывал к Гале, к моей спасительнице и теперь уже на всю жизнь родному человеку. Боже мой, я чувствовал, ощущал всем своим отогретым сердцем, как все-все до предела враз занято во мне Галей, и только Галей! До такой степени стало мне сладко и приятно, что новая, доселе неведомая, веселая, даже игривая боязнь медово вокралась в меня. Я боялся неожиданно потерять этого человека, боялся, что сейчас Галя так же исчезнет внезапно, как и появилась в самую трагическую минуту моей жизни. Но сладкий страх во мне зрел, накапливался, разрастался, дарил ожиданием чуда. Я только слушал всех, блаженно беспричинно улыбался, смотрел больше всего на Галю. Любовался ее волнистыми русыми волосами, голубыми даже при свете электрической лампы глазами, ее волевым, добрым, одновременно ласковым лицом. При всей крупности ее фигуры она была преисполнена такой тонкой неуловимой женственности, что хотелось дотронуться до ее талии и — завихриться! Завихриться в бешеном танце — именно на это звали ее голубые, дерзковатые, еще почти совсем девчоночьи глаза; ее крутые узкие плечи, высокая, гордо поднятая грудь, как бы стыдливо разрывавшая шерстяную кофту; ее неуловимо красивые движения рук, когда она, поднимая на уровень головы свои оголенные локти, где уютно гнездились матовые ямочки,— боже мой! — я впервые вижу ямочки на локтях,— поправляла ладонями волнистые волосы, задорно спадающие на ее открытый лоб; и даже эти крохотные, изморозью горевшие у розовых, просвечивающихся на свету, мочек ушей светлые наивные завитушки заманивали тебя в такой тайный мир, для которого только, чтобы быть без края счастливым и радостным, не хватает лесного шалаша! Вот она, радость спасения, радость как бы заново народившейся жизни! И хотя я мысленно себя казнил,— ничего себе, хорош гусь,— ничего не скажешь, но все равно, забывая все на свете, пьянея от радости, я становился не на шутку блаженным, счастливым, что даже как бы сквозь туман, невсерьез воспринимал злые, пьяные слова Николая: — Я на вашего брата-рыбака лют! Лют я на вашего брата! Надо же, два стога сена спалили, сволочи! Грелись, называется. Два стога сена! Подумать только! Вот мы и поехали оборыши на островах сшибать в этот воскресный денек, чтоб зимой коровенка не издохла. Под вечер уж домой собрались плыть. Смотрим, буря разыгралась. Давай, говорю жинке, переночуем в копне, для че нам на рожон лезть. Слышим, а тут вы ревете на весь белый свет. Ха-ха-ха, умора. Попались, думаю, голуб-

RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2