Сибирские огни, 1977, №11
вил на подоконник табачок в гильзе.— Кури, выдерга! Покурим, потя нем, родителей помянем. Твои-то где? В Заларях или в Зиме? — Там.— Григорий поднял глаза на потолок. — Не старые ведь еще... — Бог принимает всяких...— Григорий подогнул желобком газет ную дольку, щепотью выложил на желобок крошево самосада и стал скручивать.— Зверски хочу спать. Ты не поверишь, плыву сейчас на па роходе. Ночь, звезды, гляжу на небо и вижу твои старые сани. И будто стоят они, к^к и, раньше, на самой середке двора. Помнишь, как спали на них с тобой? Пес еще у тебя был тогда знаменитый... Бобка или как его... Просыпаюсь однажды, а он на моих ногах с костью пристроился. Комфорт полный, а еще и рычит, грозится. Вот и я у тебя сейчас вроде такого гастя. — Ладно тебе... с признаньями... Бери вон в сенцах подушку и мо тай под навес. Там теперь сани. И тюфяк на месте, и та же волчья по лость. Поспишь, как в сказке. — А Данилка не прирежет? — Ты что? — Такой на душе камень, Степа! — Лицо Григория исказилось, в целящемся прищуре качнулась тоска.— Зх -м а, волчья ягода, горькая да смертная! Пошли вместе! Посидим, потолкуем на свежем воздухе. Сидели на задке широких розвальней, неудобно поставив ноги, и молча курили. Наверху по слеге ходил, вздувая зоб и царственно двигая головкой при каждом шажке, голубь-бормотун, весь в белом блестящем оперенье, и только один его нежный голос нарушал поселившуюся здесь тишину. От пучков под матицей пахло укропом, богородской травой, привядшими листьями березы, а от покрытой мокрым мешком бадей ки — распаренными отрубями. Рука Григория с папироской лежала на коленях. Тающая сининка дыма плыла и не плыла, он глядел на нее и думал о пароходе, о солдате, о том, с какими чувствами ехал сюда, о санях, которые вновь стали его приютом. Сани, сани! Конечно, они все еще ждут своей новой дороги, звона колокольчиков под дугой, неохват ного простора, таинственного, мудрого шума в верхушках тайги, игрищ, свадеб, разудалой суеты масленицы, клади в мешках, с которой любов но смахивают снежок рукавицей. Но нет в них такой клади, нет и не бу дет возницы, коня, дороги. Не будет своего дела. А у него, у Григория? — Коровенку-то, Степан, держишь? — спроси он. — Какой там! — отмахнулся Чаныгин. Лица гостя Чаныгин не видел, но по его голосу, по каменной непод вижности, по руке с папиросой, бесчувственно свисавшей с колена, по смыслу того, о чем тот спрашивал,— случайное, одинаково неинтересное обоим,— он догадывался, как тяжко было сейчас Григорию. На минуту увидел, как он на улице читает приговор Кафе, и ужаснулся. Заплаты серо-лиловых красок смерти все еще лезут в глаза с заборов, и Чаны гин, как и раньше, не может видеть их без волнения. Каково же тогда Григорию? Конечно, впервые он встретил этот приговор на пристани. Белый пароход. Сутолока. Чаныгин представил Григория с его само дельной гармошкой на залощенном ремне. Принужденный обстоятель ствами играть повесу, свадебного гостя, он легкой беспечной походкой обходит ямщичью биржу и по отвесной лестнице взбирается на яр с его голубым палисадником на красной глинистой гриве, с рябинами и часов ней. Возле сивого строения на кирпиче — это стражницкая — мужики читают налепленную на телеграфный столб печатную бумагу. Григорий
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2