Сибирские огни, 1977, №10
блуждаю, как бесприютный осенйий лист. Впрочем, не подумайте, что и сюда, в этот проулок, меня привел слепой случай. Я был на суде... — Постойте, постойте! — прищелкнул пальцами Мышецкий.— Вы помните, конечно: «Когда себя сравню я с богом, мой гений молнией сверкнет». Чудесное время! Мы, ваши ученики и бесконечные почитате ли, возносим вас в надбогову высь, а вы? Помните? Вашему негодова нию не было предела! — Люди были другими, мой мальчик. Жилище бога вам казалось недостаточно возвышенным. И вы создавали небо над небом. Помню ли я? Помню и плачу. Лицо Саввы Андреича дрогнуло, толстые, крупные морщины отра зили смятение и горечь. — Тогда вы любили людей,— тихо сказал он. — Тогда? В прошлом ?— Ликование и восторг все еще стояли в глазах Мышецкого, но в голосе уже говорило что-то другое.— Ах, да! Вы слушали меня в суде, и теперь я убийца... Помедлив, он снял фуражку и, держа ее на сгибе расшитого сереб ром рукава, как это делают на приемах или у свежей могилы, заговорил проникновенно и чуть торжественно: — Хотите, я поклянусь? Памятью матери? Честью? — Наденьте фуражку, Глеб. Клятва нужна там, где уже нет веры,— Тяжелая квадратная ладонь примирительно легла на колено Мышецко го.— Я верю вам. Ну? Надели? Под шинами заскрипел мокрый гравий, торопливо простучал мо сток, и дорога, обегая известково-белую церковь под высоким золотым крестом, вымахнула на увал. На золотом кресте, на главах, желобах, кровле, на обмытых дождем булыжинах лежал холодный блеск луны. Щедрое его свечение делало предметы шире и выше, будто это было по стороннее прибавление — наклад серебра, снег или нетронутый, нежный лесной иней. Савва Андреич перевел глаза на белые перчатки Мышецкого, на т я нувшиеся через облучок белые вожжи, на белые кавказские башлыки телохранителей, картинно вздымавших лошадей у церковной ограды. В памяти встал Петербург, особняк Мышецких в старых никлых бере зах, компания художников у большого холста без рамы, надпись: «Снег и солнце в Гурзуфе». Это была первая картина Мышецкого. На ней все было белым. И море, и кипарисы в призрачных ризах снега, и небо с невидимым солнцем, которое истаяло, растворилось в воздушном океане и теперь сияет, трепещет в каждом его атоме. Белыми были каменные ступени у ног Прекрасной Дамы , ее туфельки, маленький легкий зонтик, парча и гипюр ее наряда. Д ля взыскательного вкуса все это царство бе лого показалось бы претензией, штукарством, черты лица Прекрасной Дамы очень уж правильными, ангельскими, хризантема на ее груди и локоны сентиментальными. Но белое? Белое восхищало и умиляло богатством превращений и оттенков. Оно искрилось и, сверкало, посвечивало, сияло влажно и мато во, было нежным, легким или же, напротив, -земным и, пожалуй, гру бым, как только что проглаженный толстый крахмал или новая кавале рийская попона. — Скажите, Глеб, белый цвет... он все еще волнует вас? — спросил Савва Андреич. V — Я служу этому цвету,— отчетливо выговорил Мышецкий.— Я солдат этого цвета. Голос его прозвучал патетически. — А искусство? Желание Гворить и умножать красоту? Оно с вами? С вами, с вами, притворщик вы этакий! Улыбнитесь и уверьте. Ну! Мышецкий молчал.
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2