Сибирские огни, 1968, №3
— Могу и выйти... Не напугаюсь! Она держалась заносчиво, но где-то внутри, в глубине светлых, плоско врезанных глаз шевелился страх: только бы не ввязалась Фрося, не заплакала, не стала бы просить ее. — Время у нас есть,— сказал Гордиенко миролюбиво.— Пошлем людей в село, на переговоры, а утром и все туда. А кто и утром не пой дет за большинством, тому с нами дороги не будет.— Покончив с кол хозными делами, он строго повернулся к Даше: — Ты, Дашка, народ не баламуть, на анархию не подбивай. Беги до воза и цыть! — я уже и так голодный, ты меня с ночи не кормила. Шутки сказать! Хозяйка! И Даша поплелась за дедом: разводить огонь, готовить картофель ную похлебку с луком. Долгую ночь Фрося пролежала без сна. Рядом ворочалась мать, вздыхала, подтыкала с боков клеенку, которой была укрыта поверху Фрося. Склонялась над дочерью и видела размытые тьмой черты скула стого липа, так нежно повторившего ее — более грубое и резкое. — Фрося... Фросечка!..— шептала она, томясь по разговору и стра шась его, но Фрося не открывала глаз до тех пор, пока мать не забылась в неспокойном сне. Дождь посреди ночи перестал, и вдруг стало слышно, как мучается невдалеке больная скотина, как ревет неурочно, жалуясь и стеная. Мол чали люди, затаив дыхание, притихла и Пеструшка; рукой до нее можно дотянуться, но и она словно тоже таится, прислушивается, вздыхает и жует жвачку тише обычного. Еще до того, как улечься, Костерина приволокла на себе гору сена, хотела оставить и Пеструшке, но Настя не позволила. — Твоя уже в ящуре и нехай исть! — зашипела Настя.— Кругом бо лезнь, а ты тут сено берешь! Моя и голодная простоит, абы здоровая была. Анисья ушла униженная, согнутая под темной, перехваченной верев кой охапкой сена. Бессонные глаза Фроси упирались в небо, невидимое и бесконечно далекое, каким оно не бывает и в звездные ночи, и близкое, прихлынув шее к земле, к лицу,— оно холодной тенью скользило по щекам, обвола кивало прохладой поднятую руку. Слезы не раз подступали к горлу Фроси, хотелось поплакать тайком, в темноте, но она не плакала. Только заплачь, мать засуетится, станет гладить и целовать, говорить жалобные слова... В ту ночь еще вспоминали Сагайдака, вспоминали без вздохов, примиренно. Мимо текло Время Великих Утрат, тени мертвых шли за обозом, все отдавали войне самое дорогое — родную кровь — значит, пришла и его пора; как сказал Гордиенко — «наступил и Петя на свою версту». По мнению деда, каждого человека поджидала «своя верста» — только дой ди до нее, и уж она распорядится твоей судьбой. Сагайдаку еще и тем хорошо, думали люди, что он бобыль, никто по нему убиваться не ста нет, он и так продержался на обозных хлебах дольше всех других му жиков. Фросе тоже виделся Сагайдак: взъерошенный, несчастный, с вос паленными глазами, безвинный и все же не знающий в ее сердце про щения. Теперь Сагайдака взяли, кончилась мука, жить бы им с людьми тихо, как Зозуля живет, а мать бунтует. «Мамо! Мамо! — неслышно вздыхала Фрося,— Старая вы, и похудали в дороге, и морщин приба вилось. Нехай люди не кривдят вас, не топчут, не смеются над вами! Вы пожили свое, а я молодая, еще и света не видела, а скажете, буду с ва ми, на парубков и не гляну, старость вашу досмотрю и в грязь ступить не дам...» Фрося уже видела себя с матерью в мирном доме, вдвоем, без
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2