Сибирские огни, 1968, №1
А несколько дней апустя на грязных ядрах костылевской ночлежки сидел Сатин, босяк-философ, поджав под себя ноги в опорках, все тот же Станиславский, и, опять- таки, на него не похожий. Лицо философа было в сивушных отеках, но именно он провозглашал, что Человек звучит гордо, и становилось стыдно этой жизни. А потом Сатин оказывался тургеневски изящным и печальным Ракитиным, или аристократом Абрезковым, или Гаевым в трогательном белом воротничке... Не только меняются портреты — меняется сам человек, сущность его. Он на наших глазах умирает и воскресает новым, которого мы никогда и не знали. И ведь все это теперь объяснено, узаконено, и все-таки продолжает оставаться удивительным, могущественным искусством театра. Жив в памяти спектакль, который Москва смотрела два вечера подряд,—«Братья Карамазовы». Это был тот редкий случай, когда столкнулись «злой гений» русской литературы и добрый гений Художественного театра,— по мастерству и ансамблю едва ли не с а мый выдающийся спектакль в его истории. Леонидов и Москвин, Качалов и Лужский, Гзовекая и Германова... В «Карамазовых» я играл Илюшу, сына Снегирева. Роль небольшая, но очень нервная. Больной Илюша лежал в жару на убогой кровати, и все было убогое и больное в отцовской избе. Снегиревым был Москвин. Вполне безотчетно я поражался универсальности его артистического дара и вся кий раз испытывал чувство, будто этот человек влезает в меня, как прекрасная боль. Вот он — Епиходов, «недотепа», приблудившийся к вишневому саду. Сгори этот сад — и Некуда податься ему, не будет ему жизни нигде. Вот он — царь Федор. Маленький, благостный, и тоже некуда податься ему, совсем не приспособленному к бармам Мономаха. И, наконец,— Снегирев. Затюканный, с бородкой, которую прозвали «мочалкой», но с бешено любящим сердцем... Эпизод, в котором я участвовал, назывался «Надрыв в избе». На репетициях я плакал настоящими слезами — так остро воспринималось происходящее. В избе Снегирева появлялся Алеша Карамазов, светлый отрок с лицом ангела. Штабс-капитан представлял гостю свою семью, походя издеваясь над собственной ни щетой, и зазывно глядел на него. Смятенность отражалась на лице отрока. Алешу играл Владимир Васильевич Готовцев. Младший Карамазов оглядывал мир униженных и оскорбленных, затем подхо дил к моей кровати, стоявшей в глубине сцены, и конфузливо протягивал мне бе лую руку. А я плакал... От обиды за отца, за его жалкую «мочалку», за его безысходное унижение, за его испепеляющую любовь к Арине Петровне, Вере, Нине — ко всем близким. Москвин однажды довел меня до того, что я по-настоящему укусил Готовцева в руку, когда он протягивал ее. Потом, в антракте, Владимир Васильевич показывал укушенное место, и актеры понимающе улыбались. А я не улыбался. В тот момент я бы взорвал это здание, именуемое театром, где так показывают страшные закоулки человеческого существования. Конечно, я вполне мог считать себя самым счастливым мальчиком в Москве. Я был современником первого поколения театра, который уже тогда правил ми ром искусства, был полноправным участником его творческой жизни. На знамени те атра реяла чайка, а путеводной звездой был Человек. В этой связи хочу еще р а з помянуть Ивана Михайловича Москвина.
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2