Сибирские огни, 1926, № 4
Когда все со двора ушли, бабушка подсела к Марусе, говорила: — С тринадцати лет в замужестве, с тринадцати лет не знаю отдыха. Мучилась, обиды терпела. Когда так жаловалась бабушка, волпред в десятом лоту возился с кваш ней; на стол рассыпал муки, опоясал себя полотенцем и мял и давил тесто; управился, откздыхивая, сел, закурил; к окну с удилищами подплыл волсекре- тарь, который, увидев перевязанного под пуп, расхохотался: — Стряпчий. — Нет, брат, чином выше: холуй бабский. Когда волпред стряпал, топил печь—волисполком стоял пустым с з а стывшим в углу у стола Федором Петровичем, который долго сидел, уронив брови на переносье, и казалось, что он думал о чем-то безграничном, которое не вберет в себя, а когда вберет, то станет другим. О чем он думал? Он даже что-то записал на бумажку, которую смял и бросил. Он, кажется, кому-то жаловался, что он был молод—теперь стар, а надо вобрать в себя безграничное и стать другим. А как станешь другим, когда стар? Он бездомный, безродный, хотя эта девушка его дочь, и он ее спас, но почему ее нет с ним?.. И дочь ли она ему?.. Все живут, все помирают и все, все равны, и все, значит, поэтому бездомны и безродны, и у всех мир полон сыновей и дочерей... И потому все живут. Жить, жить, жить надо; всем надо жить... И Федор Петрович встал, расправил грудь, ударил по ней кулаком и только выйдя из волисполкома—увидел сухого длинного мужика, который бежал через площадь к исполкому, и когда увидел Федора Петровича—мужик бешено завыл и затряс кулаками, схватил Федора Петровича за пиджак и вы рвал из дверей, и был еще вой и визг, а потом тяжелое что-то хлестнуло в голову Федора Петровича, и он пробормотал: —А радостно, радостно, родная... Искосились даже косяки дверей волисполкома от внезапного выкрика финагента, выпала папка бумаг из рук его и сеяла бумаги по ветру; руки, ноги финагента кочейели в немом орании на подмогу; ошпаренные выкриком страха бежали к исполкому волпред, волсекретарь, Адам Михайлович и стоя ли в немом зазывании рук. Папка финагента сеяла по ветру бумаги, и были в поту склизком вол секретарь, волпред и Адам Михайлович. И орали и звали так, что перекоси лись исполкомовские двери... Бабушка, старая, в дугу скрюченная, у крыльца избы на растянутом холсте вылепливала глиной в переваре с маслом новую клеенку (глина, ра зысканная в округе, имеющая наименование лепкас—от слова лепить), но вую клеенку вылепливала бабушка на смену клеенке, купленной в столетний юбилей тысяча восемьсот двенадцатого года, с портретами верховных вож дей войны. Маруся была рядом с бабушкой, сдруженная рассказом о ее жизни, с тринадцати лет отданной замуж и на горбу уносящей три пожара, смерть мужа, солдатчину Григория. И Маруся говорила бабушке: — Я не запомнила матери, не знаю отца, и моя бабушка давно померла. Я, бабушка, была заграницей—и в Германии, в Италии и в Австрии... Мне рас сказывала бабушка, что мать моя умерла в тюрьме, и отец мой где-то исчез в эмиграции... Я, бабушка, привыкла к людям, и они все мне кажутся своими родными...
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2