Сибирские огни, 1925, № 1
мыслы» и художественные бесплотные экзерсисы есть не более и не менее мечты телеграфно-антропософского чиновника о чуземных (прошловеко вых) царевнах. Ьго символизм (как и Замятинский в романе «Мы») давно уже пре вратился из Карамазовского черта в тех чертиков старого сановника Ал. Толстого, который при каждом своем грехопадении вырезывает из бу маги (ножницами!) нового чертика. И стоят эти невинные чертики в его потайном шкафу. Напрасно только «тонкие Фаусты» современности, при рассматривании этих чертиков, вспоминают Пушкина, Толстого и прима нивают поближе к себе М. Горького. Коренная разница здесь в том, что Пушкин еще не светит, но он— по сущности своей— может светить нам еще в течение столетий, как и Л. Толстой. М. Горький еще не всем светит, но он может вспыхнуть для всех. Им зарисованные «трагедии» рабочего Орло ва, Коновалова и других его героев— это плоть и кровь не только «бывших людей», но и будущих. А проблемы Андр. Белого?— Да неужели серьезно можно говорить, что его символическая антропософия может кого-нибудь за хватить в свою орбиту, кроме людей, запрятавшихся от жизни в Москов ских переулочных особняках? Слово Горького явственно прорастает в наше будущее: оно просто, крепко-наивно, красочно-цельно и социально весомо. У Андр. Белого оно уродливо, оно прячется и вьется на страницах, как змей, несущий яблоко, из’еденное червоточинкой кабинетного Фаустовского всезнания. Но зачем оно человеку— рабочему и крестьянину,— который хочет работать и творить в мире, а не в кабинете, который хочет жить ра достно и слитно с реальным космосом, хочет, прежде всего, быть здоровым, веселым соучастником гама природы, шума машин и подчиняющегося ему молчания формируемой им материи? Оговариваемся: рабочий и крестьянин— термины для нас в данном случае означают нечто более глубокое их политических отражений, это— биологически и социально здоровые, богатые залежи грядущей человече ской породы. И здесь у нас ни на каплю нет тенденций какого бы то ни было опро щенства, лдесь для художника и для культуры мы находим социально-хими чески наиболее совершенный материал, способный к зверино-целому упорству в строительстве новой всечеловеческой культуры. И право-же, без единой унции чеховских настроений современный че ловек вправе сказать: «Через пятьдесят лет будет хорошо. Анд. Белого со вершенно забудут. Жизнь будет легкой и светлой».,. В слове Замятина нет этой звериной хитрости. Его слово крепко, по нятно и четко, как силуэт вянущего дерева: в прозрачности осеннего хо лодного воздуха. Замятин говорит только то, что хочет говорить. Он не колдует словом. Его замысел всегда ясен, i f мотивы его лишены моцартов- ской неожиданности. Но зато, как они ограничены и скупы. Его лучшие вещи— «Уездное» и «Островитяне»— эти последние осенние дни старой «доброй» сатирической литературы. Тут есть еше чему поучиться внешне. Но не ищите здесь Гоголевского размаха и широты, безоглядной и нераз дельной любви к непосредственному художническому безумию. Замятин ни когда не сожжет ни единой страницы своих произведений, потому что они нарочито ограничены им самим, окованы сдерживающей оболочкой передо вого, столичного обывателя. Замятин не прошел мимо революции, мимо ее огня, но он не последовал примеру Эмпедокла, бросившегося в кратер пылаю
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2