Сибирские огни, 1924, № 1

сьпцая душу художника и его героев физиологической радостью су- ществования, то у Никитина эта тема—лишь трамплин для резкого отталкивания от каменно-первобытного человека, а его радость ка- менному всеокружению —лишь игра, „кувырканье",-стыдливо прикры- вающее надрыв, тоску о том, что „человеку хорошо стать песней" i), традиционное в русской литературе „желание", „глаза—лампадки". Правда, и Вс. Иванову как будто знакомо не только „звериное", но и „соловьиное", личностное начала в человеке (помните: „поет у всякого в душе свой соловей"). Но не верит Иванов в соловья, не сливает свой голос с его песней, не тоскует, не мятется о „соловьином", спокойно отправляет это „солозьиное" в пасть Синего Зверюшки, у Ни- китина-же (быть может против его воли, стихийно,—тем непосред- ственней его тоска, тем властней покоряют его „песенные" образы- антиподы „каменных"). Эта тема заливает, пронизывает кровью лучей своих лучшие его полотна, большие и малые. Здесь, срывая с нее каменную маску, вскрывает зоркий худож- ник тайный, подлинный пафос революционной деревни —пафос челове- ческий. Два лика у этой деревни: созерцательный и бунтарский. Первый воплощен в образе лесного сторожа Пима (рассказ „Кол", повесть „Рвотный форт").—„Господи, кабы все в лесу жили—спокой", мечтает Пим. В нем—не мещанская жажда тихсго омута, но философ- ская созерцательность, вед>щая свой род, пожалуй, еще от тургенев- ских Калиныча и Касьяна с Красивой Мечи. Пим поднимается над борьбой, умеет понять и простить врагов и друзей, его сторожка жи- вая (не Мертвая, монашеская) келья,утоляющая мужицкие печали, он— мужицкий летописец Пимен, Пимен ХХ-го века, мудрый сказатель нашего „смутного времени": оттого то тянется к нему вся деревня, и находит у этого мужицкого Глана лесной „спокой" и некий угол веч- ности в подходе к суровым испытаниям революции. Несравненно сильнее, однако, десница деревенская—ее бунтар- ская „левая". Здесь не просто пугачевщина, „сарынь на кичку", как обычно живописуют реакционные художники и публицисты. Такое заключение напрашивается, правда и при поверхностном чтении Ни- китина. Вот рассуждает „анархист", мужицкий „землемер" Медведев, при- шедший землю делить после октябрьской революнции: — „Переверт мне в них (революционерах— Я. Б.) нравтся; это, брат, когда пятеркой короля кроют. Так и наши,--нравится мне озорство в них—с одним ко- зырем банк бить" („Кол"), Но эта жажда „переверта" освещена и освещена своеобразной, борьбой за индивиауальность: „человек—вот важность, а остальное- наплевать", „себя—это нужно помнить", „насилия надо"—таков символ веры Медведева. И, на вопрос попа Долгаря „почему теперь некого на эктении поминать?" (ни царя, ни временного правительства, ни „доблестного христолюбивсго воинства"), с убеждением отвечает Медведев: „мне Дурному, Полагии (имена крестьян—Я. Б.)—вот кому аллилуйя. Естество человеческое огромно;" (lb, курсив мой—Я. Б.). И впав- ший в сомнение отец Долгарь решает:—„ft ведь, Медведев, пежалуй, верно: человечеству мсжно сказать—аллилуйя". ') lb., рассказ „Чаване", 146.

RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2