Сибирские огни, 2003, № 6
Стрельников злился, поражаясь всякий раз их несовпадению в том, что было для него самым дорогим и главным... Дело, конечно, было вовсе не в Грине — ну, не любит, не понимает, подумаешь, трагедия какая! Корень был в ином — в их совер шенно разном восприятии мира, жизни, людей — всего. Восприятии, давно у обоих сложившемся, сформировавшемся... Стрельников своим дорожил; оно было для него все — без него ни жить, ни чувствовать, ни писать. А жена... Просто она была такой давно, наверное, еще с рождения, с детства, и непоколебимость суждений, жесткая, напористая авторитарность жили в ней всегда. Вот и развелись в конце концов. Развелись без сцен, без скандалов — оба поняли в какой-то момент, что тянуть дальше бессмысленно и глупо. Стрельников иногда вспоминал ее в одинокие свои вечера и всегда по-доброму, выудив из закромов памяти те светлые дни, часы и мгновения, что были у них. Они ведь у всех есть, даже у самых разнесчастных пар — никто тут не обделен. А по сыну он тосковал... Глухо, по-мужски сдержанно и очень болезненно. Сын часто снился ему, еще маленький, с легкой русой челочкой, быстрыми движениями, с кольцом теплых рук на шее, когда зависал он на Стрельникове, обхватив плотно ногами: «Папа!.. Папа пришел!» Вот эти воспоминания были по-настоящему мучи тельны и тяжелы. Стрельников видел тогда вдруг то, что было давно, очень давно... Всплывало лето в Солотче, под Рязанью, где снимали они два лета подряд дачу. Сыну было тогда три-четыре года, и всем семейством часто ходили они в дальний, километров пять от дома, старый и чистый сосновый бор. Он рос на песке, светлом, мелкозернис том, и падали с сосен потрескавшиеся темно-коричневые шишки. Солнце сквози ло сквозь высокие вершины сосен, ложились, причудливо перемещаясь, бегучие легкие тени, и сын спешил, семенил впереди босыми маленькими ножками, в кото рых Стрельников любил каждый пальчик с крохотным, таким аккуратным ногот ком... Сын был неутомим в этих прогулках и даже, наступив вдруг на сосновую шишку, никогда не плакал, лишь морщился обиженно, поворачивая к Стрельникову мордашку, на которой явственно читались недоумение и обида: «За что она меня так?.. Ведь больно же!» Стрельников тут же бросался к нему, брал на руки, маленького, теплого, такого всего родного, и нес какое-то время, болтая о всякой всячине, заговаривая зубы, чтоб забылись, стерлись в короткой детской памяти боль и обида... И часто, очень часто читали они на ходу Чуковского, по очереди. — Жил да был крокодил, он по улицам ходил... — начинал Стрельников. И сын, весь в этой рифмованной игре, в этих стихах, живо подхватывал, продол жал: — Папиосы калюль! Он смешно надувал щеки, делал губы трубочкой, длинно выдувая воображае мый дым. Стрельников смеялся легко, молодо, чувствуя всякий раз, какое же полное, на стоящее счастье этот вот миг, это «папиосы калюль», смех сына! Потом, повзрослев, он так уже никогда больше не смеялся, и большие серые его глаза (а в том давнем солотчинском детстве были голубые!) стали навсегда серьезными, не по летам со средоточенными, с какой-то закрытой внутренней жизнью. Сын теперь все более отдалялся от него, Стрельников чувствовал это... Жена не мешала их встречам, не запрещала -—в этом нельзя ее упрекнуть. Но всякий раз, встречаясь с сыном, ловил Стрельников чужой и словно недоумевающий взгляд. В нем явственно читалось: «Опять пришел... И чего ему надо?» Разговоры их все чаще делались какими-то натужными, неестественными, Стрельников мучительно искал тему, способную заинтересовать, зажечь сына, что бы — на одной волне, чтобы понимание, естественное и полное... Но такое получа лось все реже, реже — сын взрослел вдали от него, и Стрельников все меньше знал о нынешней его жизни, о приятелях, друзьях, увлечениях. Говорить, находить контакт становилось все труднее, и Стрельников, злясь и мучаясь от этого, словно глупел ^ ИГОРЬ ШТОКМАН Ш Ш ВОТ ЛЯЖЕТ ЗИМА
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2