Сибирские огни, 2001, № 1
Особенно удачлив А. Богданов, когда обращается к своему «богу» с маленькой буквы или к зиме. И если «бог» помогает любить поэту небо и женщину одинаково горячо (№8) или буднично (№ 27), то зима ассоциируется с течением жизни. И проис ходит невероятное: у А. Богданова появля ются ритм, рифма, а вместе с ними смысл и способность всерьез трогать читателя. Осо бенно в таких строках: «снег он старый дождь у тебя в окне//за задвижку гвоздь у тебя в дому за хозяйку гость// гость совсем не пьет и почти не ест//в полночь от окна на постели крест». В процессе игры удачно найденных ассоциаций этот «странный гость» становится эмблемой и дождя, и сне га, и века в целом. В заключение этой попытки объять и критически структурировать аморфное желе стиховой продукции А. Богданова нельзя не вспомнить И. Бродского, в чье поэтическое зеркало иркутский барочник смотрит. Но если Нобелевский лауреат, виртуоз спонтанной образности, изобретатель обвально-лавинно го синтаксиса в стихии языка-демиурга чув ствует себя как рыба в воде или в «пролитом молоке» (культовое стихотворение И. Бродс кого), то А. Богданов пока лишь где-то у бере га этой стихии. Он еще только «открыл глаза», которым предстоит привыкать видеть в со здаваемой им жидкой среде стихов, где каж дое слово — то ли главное, то ли сорное. В искусстве нередка ситуация, когда личность поэта заметнее продуктов его твор чества. Такой поэт, вроде бы вполне по пра вилам хорошего поэтического тона испол няет ритуал приведения в творческий бес порядок объективной реальности. Здесь вам и ассоциации с метафорами, и аллитерации с ассонансами, и рифмы, где совпадают толь ко четвертые от конца звуки, — словом, весь комплекс поэтических услуг. Но нет-нет, да и угадаешь за всем этим суровый диктат ав торской мысли, упрямство рефлексии, не да ющей окончательно затуманить собственное сознание. Пикантность ситуации может усу гублять и явное ощущение того, что сам ав тор тяготится своей неспособностью впасть в состояние священного безумия. На наш взгляд, таким поэтом является С. Эпов, автор книги «Посторонний». Содер жание его стихов, при всем их кажущемся разнообразии, центростремительно и сосре доточивается вокруг личности поэта — глав ного персонажа и объекта лирических изыс каний. И об этом со всей определенностью заявлено в программном вступлении к кни ге, выделенном курсивом: «С неба снег во сне.//Это все во мне.//Во мне этот свет». Ка залось бы, в поэзии иначе и быть не может: лирика, по самому своему определению («музыка души») призвана изображать «еди ничные состояния человеческого сознания», как утверждают теоретики литературы. При том, правда, условии, если писателю удается изобразить свою «душевную жизнь как все общую» (Л. Гинзбург). Вот тут-то и начинаются трудности: С. Эпов, сверяя индивидуальный мир своей лирической ипостаси с окружающим миром и его объектами — сиренью, душевноболь ными, ночным небом, «набальзамирован ной белой болью» (гипсовая скульптура?), никак не может в полной мере идентифици ровать свое второе поэтическое «я» как все общее, то есть как часть картины мира. Об этом свидетельствует прямо-таки похорон ное стихотворение «Посторонний» (слыши те фонетическое эхо: хорон — сторон?): «Он (то есть посторонний. — В.Я.) уместен, как марш похоронный//3а веселым и пышным столом». Вакуум, которым окружен и по давлен этот персонаж — род болезни отчуж дения, охватывающей все большее количе ство живых человеческих душ. Так, «душев нобольные из одноименного стихотворения — диагноз не медицинский, а поэтический: это те, которые «душою не с нами». В цент ральном стихотворении первого раздела кни ги передано почти физиологически жуткое одиночество этого философического «я», которое «с рождения» лишено познаватель ной функции своего сознания: «Все то, что узнал я во время рожденья — //Все так и ос талось». Эта воистину кантовская «вещь в себе», наделенная лишь функцией пережи вания своего состояния самоизоляции, оп ределяемого как «незнание жизни, незнание смерти» и все той же трагичной «заброшен ностью в мир». Правда, иногда, этот трансцендентный герой показывает свои вполне земные при страстия: «А я люблю червленые груши //И вязкую упругость кураги» и проч., и тут же желчно поворачивает на «новых русских», этих вчерашних плебеев, «понадевших фраки дураков», и «кумиров», чьей основной фун кцией едва ли не с рождения стала ложь. Тем ближе лирическому герою перво го раздела не этот обманный и обманываю щий мир, а (парадокс!) гипотетический мир литературной классики с самыми вечными и трагичными ее персонажами. Явная заин тересованность в этих никогда не существо вавших героях меняет не только душевный мир автора, но и строй его образности и, особенно, синтаксиса: он приобретает теле графную краткость, рубленость и отчетли вость междометий — этих сгустков невыра женного (невыразимого?) чувства: «И хитон //Вновь разодран. Боль, тревога. //Дон и Дон (Жуан и Кихот. — В.Я.) как «нет» и «нет» // Даже возглас, не ответ!//Вместо «Да» и «Да» от Бога», — не стихи, а прямо-таки пульса ция мятущейся души. Такова, видимо, магия имени, которое воскрешает не только эпоху, сколько ее душу, дух, атмосферу. И вот уже С. Эпову кажется. 214
Made with FlippingBook
RkJQdWJsaXNoZXIy MTY3OTQ2